Ребята у него сноровистые, крепкие. По всем машинам перекликаются. Отлепляюсь от грязи, встаю. Рябь в глазах. Напрягаю зрение — надо остановить круговерть. Вмиг прокаляюсь потом.
Убитым лица закрываем: телогрейками, тряпками. В основном наши, санбатовские.
— …шесть, семь… — считаю убитых.
— Похороним, — говорит мне подполковник. — За них не волнуйся. О живых теперь думай, боец.
Красноармейцы подхватывают нашего водителя. В спину его. По лопаткам, через грязь, мокнет кровью. Наповал его.
— …восемь… — шепчу я.
Стало быть, восемь новых похоронок.
А по дороге брань! Автомобильные сирены воют. Да куда там! Пробка — конца нет! Ноги не держат, я и сел опять, нет силы.
— Вставай, — приказывает подполковник. — Скоро опять прилетят. Ну что же ты? — отстегивает флягу.
Трофейная, поди. Такие не видал, чтоб суконцем обшита. Пробку отвинчиваю.
— Спасибо, товарищ подполковник.
А оттуда сивухой!
Подполковник ухмыляется.
— Не бойся, сами ноги пойдут.
Гимнастерка на нем подлатанная, но аккуратная, по фигуре. Подворотничок белый, пришит ровно. И чистенький сам, будто не кунался в грязь. Глаза ладонью прикрыл, поле оглядывает, бормочет:
— Искупаться бы, позагарать. После молочка, а?
Смотрю: солнышко пригревает, дымка поднялась, прозрачное далекое небо.
— Ну что же ты? — Подполковник кивает на флягу. — Давай.
Я и глотнул. Ну ровно этого и не хватало. Враз себя нашел.
— Спасибо, — говорю и возвращаю флягу. — Как есть, первач.
Чудеса. Бомбили. Люди побитые лежат, а в синеве жаворонки заливаются.
— Пацан ты, — говорит подполковник, а сам все в небо поглядывает: боится, кабы опять не прилетели. Прежде чем посадить флягу на ремень, он большой глоток сделал, аж в горле булькнуло. Мужик тертый.
— Нас из эшелонов сразу в оборону, — объясняю.
— Сколько ж тебе лет, боец? — спрашивает, а сам ремень снял и наново перепоясывается.
— Семнадцать, товарищ подполковник, — докладываю. — В тысяча девятьсот сорок втором призывной год — тысяча девятьсот двадцать четвертый. Мне в сентябре восемнадцать… Но мы не подведем. Мы…
Подполковник полоснул меня взглядом, отвернулся и зашагал к своим. Человек крупный, сильный. Не чета нам. Шепчу:
— Эко горе: солнце село — завтра новое взойдет… не для нас. Видать, лечь нам всем — на роду это написано. Доля такая… на затычку… Россия голая…
Тишина после налета громкая. Все звуки в отчетливости, хошь руками щупай.
Четвертый час грязь уминаем, а затору конца нет. Это уж точно: фронт сдвинулся. Водители воронки заравнивают, гати кладут, травят баланду, придремывают за рулем: дверцы нараспашку, чтобы сразу выпрыгнуть. От лежек при налетах с головы до пят мокрые. Подначивают друг друга, махрой воняют.
Между рощами и дорогой все разворочено тракторами, подводами, машинами, людьми. Рыхлые колеи с водой, обрывки тросов. Смятые ведра. Обгорелые остовы машин. Тучи мух над конской падалью, навозом. Поврежденные автомобили обчищены до последнего болтика, даже колесные барабаны сняты. За обочинами — лошадиные скелеты, головы, хвосты, копыта! Вонь!.. Навстречу продираются подводы, мотоциклы, команды с разбомбленных грузовиков — все, кто задерживаться не имеет права. Гимнастерки в солевых подтеках. Лица багровые, распаренные, потом лоснятся. Земля чавкает, хлюпает, вяжет. Пудовыми комьями липнет к ботинкам. Кроем нашу авиацию…
Встанешь — и нет сил ног поднять. Спасибо братве: флягу или котелок сунут, напьешься. Курнешь раз, другой — и шлепаешь…
Грязь, масляные пятна, колдобины с водой. Голову вскинешь — солнце! Огромный раскаленный круг! Ветерок с низин черемухой пахнет, пашней. Не то рябь глаза застит, не то и впрямь горизонт в знойном мареве. А может, это дым? С чего бы столько дыма?..
С трехтонки ящики сносят в овраг. Тут же роют могилу — одну на всех. Рыть не поспевают — со дна мутная вода поднимается. Земля осыпается, булькает. Трупов с десяток, а то и поболе. Прямо в воду и кидают. Так и пропадают в мути, только пузыри булькают.
Распоряжается рослый капитан. Под драной гимнастеркой голое плечо. Кровь запеклась. К нам повернулся: веки толстые, воспаленные. Кричит и отмашку дает:
— За кустами разъезд! Там попутные! Держись, ребята!
А нас уже всего-то четверо! Кто при первом налете полег, кто обессилел, отстал… Возле капитана — котелок с водой. Аршинов подхватывает, проливает, пьет. Окружаем его. Капитан похлопывает Аршинова по загривку.
— В мужиков оперяетесь, ребята. Соображаете, теперь, почем лихо?.. Ну, ну, славяне…
Худо мне. Так худо! Кровь из-под бинтов сочится. Плечо дует, дергает, аж в башке отзывается. Тесно плечу в повязке, ох, тесно. Ровно само сердце стучит в ране.
Стою. Ноги дрожат.
Вроде всю жизнь только и делаю: иду, иду. И не жил без боли. Всю жизнь терпеть ее, терпеть!.. За что все это?!
Кричу:
— Сеня! Гавриков!
А он мешком на дороге, хрипит, лапает землю, а это — грязь. И сам в грязь по щеки притапливается.
Аршинов — на колени, ухо к груди придавил. Я уговариваю:
— Сенька! Пришли же, Сеня! Попутная здесь! Вставай, Сеня!..
Голова у Сени в замусоленных бинтах. Повязка распалась, лентами съехала на глаза. Грязь к губам подступает. Пальцы мелко дрожат, а после скрючились — и застыли. Только грязца с них скапывает.
Аршинов культю к груди прижал, слезы по щекам размазывает.
— Не стучит сердце, — бормочет.
— Готов, — шепчет Пашка Жбанов. — Сердце, кажись, не выдержало.
Командир какой-то свернул к нам, остановился, фуражку сдернул. Ребята из грязи Сеньку отлепляют, несут за руки, за ноги. Голова у него вверх подбородком — низко болтается. Баюкаю свою лангетку. Губы сухие, лопаются. Солоно во рту. Шепчу:
— Прощай, браток.
День щедрый на солнце. Стоим ровно в крутом кипятке.
И не знаю, что жарче — солнце или наша кровь.
24 апреля 1972 г.
Москва, Чапаевский переулок
Синий глаз
Ларисе в день рождения, назвавшей мне любовь, которой я не знал…
Солнце не заставляет жалеть о тени. И я даже не закрываю голову. Во мне около ста килограммов, и я упруг мускулами, однако, даже не потею по-настоящему. Это тем более удивительно, ведь я прежде не бывал в степи. Я всего неделю из Москвы.
А сейчас, наверное, все пятьдесят градусов. Сказать, на солнце они или в тени — невозможно. Здесь нет тени. И все же здесь, как дома. Будто все это уже было в моей жизни: степь, зной, безлюдье. Меня тянет к людям, но, когда я оказываюсь один, мне тоже славно. Неожиданно славно. А здесь — замечательно славно!
— Вытягни брезент, — слышу я глуховатый басок деда Ивана, для меня он — Иван Гордеевич.
Я иду к «Победе» и вываливаю из багажника увесистую скатку брезента, очень ломкую в руках.
— Кинь туда, — показывает безногий. — Спать на ей будешь.
Это его «Победа». Управление автомобиля перестроено на ручное. Я все время поглядываю на рычаги. Меня вовсе не занимают тросы ручного управления тормозом, сцеплением, акселератором. Я никогда не управлял автомобилем, но знаю как: вызубрил по учебнику. Это потому, что в нашей семье не было собственных автомобилей.
Отдергиваю руку. Кузов растеплился, дальше некуда… Да, жара и сушь. Сушь дед Иван называет сухменью.
Сбоку, на траве, худой долговязый дядька: ноги поджаты по-восточному под себя, в зубах — «беломорина». Он распутывает снасти. Кольца по метру в поперечнике, а может быть, и пошире. Худой привычно расправляет шнуры и «бороду» — сеть. Их уйма, этих колец. Натисканы в багажник и на заднее сиденье. Я вытаскиваю и сношу их к худому. Ступаю осторожно, как бы не оборвать шнуры. Они крепятся от кольца к бую, а сетью обшито само кольцо. Буи волочатся за мной.